В истории, как в жизни художника, есть вдохновенные мгновения: к ним народы стремятся долгое время и долгое время потом эти мгновения провожают своим светом. Такие светлые полосы в истории искупают десятки прошедших и будущих лет, принадлежащих хронологии, календарю. Счастлив тот, кто участвовал в праздничном пире человеческого воскресения, счастлив и тот, кто, не будучи призван на содействие, был зрителем, у кого билось сердце и лились слезы оттого, что он видел действительность не ниже самых смелых идеалов, народ в уровень событиям. – Мы видели! – Святое время, – оно прошло! Ни Франция, ни какой другой народ не могут еще удержаться на той высоте, на которую они поднимаются в минуты энергического гнева и гражданского вдохновения. Они, как поэты, устают от одушевления, от полноты жизни – и серая ежедневность сменяет гениальный порыв и творческую мощь. – Франция совершила провозглашением республики еще великий шаг для себя, для Европы, для мира – и снова запнулась, как бы боясь собственного величия, и снова нашлись нечистые руки и предательские объятия, которые задушили ребенка в колыбели. Опыт не учит Францию. Она доверчива, как все мужественные и благородные натуры. Французский народ не готов для республики, о которой мечтает социалист, демократ и работник. Его надобно воспитать, для того чтоб он понял свои собственные права. Но кто его воспитает? По несчастию, мысль французская так же мало готова и развита, как народ. Под словом «французская мысль» я разумею сознание большинства всех образованных людей, всех достигнувших высшего предела цивилизации своей страны – и именно они никак не стоят на той высоте, на той простоте, на той воле, которую требует демократия. Это касается до всех – до Ламартина и до Ледрю-Роллена, до Барбеса и до Косидьера; – есть исключения, но общество отрекается от них – это Прудон, которого называют безумным, это Пьер Леру, которого не хотят слушать – – это работники, парии современного мира. Французская мысль – мысль монархическая, и республика, которую Франция может учредить, будет республика монархическая, а может быть, деспотическая – тут есть, повидимому, contradictio in adjecto, но реально противуречия в этом нет. Несравненно нелепее и невозможнее республиканская монархия, нежели монархическая республика. В последнем случае монарх остался, но он не лицо – а лица, но он не случайность – а результат выбора; однажды признанный монархом, парламент может сделаться самым чудовищным притеснителем, самым безжалостным – ибо ответственность распадается. Весь вопрос сосредоточивается в том, что в демократии вовсе не должно быть монарха, а вот этого-то и не вдолбишь в ограниченное разумение французов – они вам наверное возразят: «Стало быть, не надобно правительства». До такой степени монархизм у них неразрывен с словом «правительство». Национальное собрание – это Людвиг XIV, оно прямо и наглее Людвига XIV говорит: «L’Etat c’est moi», ему не возражают. Что разумеет француз под словом «самодержавие народное»? – только право бросить шар в урну, – бросивши его, он отрекается от своего самодержавия, он делается рабом шаров. Собрание вовсе не думает, что оно делегат, поверенный в делах, представитель народа, а не в самом деле народ, – нет, оно считает тотчас себя свободным, себя самодержавным, народ низшим, управляемым. – Это-то и есть монархический принцип, и от него долго не отделается Франция, потому что он очень последовательно развит из их цивилизации – так француз смотрит на власть, на семейные права, на закон – – у него все это святыни, кумиры, цари. – Француз жив и насмешлив по характеру, он смеется надо всем – но его шалость скользит по поверхности, в сущности он упорный консерватор. Его перемены похожи на его моды, покрой платья другой – человек тот же. Он революционер, в этом нет сомнений: отважный и быстрый во всем, он тотчас строит баррикады, для него это протест, месть и полная награда – после баррикад он тотчас спохватывается и бросается ставить подпорки к стене, которую сам стремился сломить. Французы вообще боятся свободы, той свободы, за которую они каждые пятнадцать лет льют потоки крови, – им нужна не свобода в быте, а религия свободы, им нужна свобода на площади в фригийской шапке, им нужны не права, a déclaration des droits de l’homme, они снесут деспотизм во имя этой фригийской шапки и этих напечатанных прав. Это самый практический и самый отвлеченный народ в мире, а всего более самый религиозный. Весь характер революции 89 года – религиозный. Революция была религиозной фазой, как католицизм, как протестантизм: запирая церкви и изгоняя священников, она была тем не менее развитием, последствием, исполнением христианства. Смотрите только на дух, а не на букву. Немецкий ум, часто оставаясь при букве, изменял дух, Фейербах – больше ничего, как Гегель, у которого дух приведен в уровень с буквой. Энциклопедисты не таковы. Не верьте их хвастливым речам, их шутливому кощунству, они сами не подозревали, что половина корней их почерпала соки из религиозной почвы; им казалось, если религиозный догмат перевести с церковно-латинского на французский разговорный язык, если слово «charité» заменить словом «филантропия», слово «самоотвержение» – «патриотизмом», – то и дело христианства покончено. Они часто были похожи на того непокорного сына евангельской притчи, который, грубо отказавшись идти работать в виноградник отца, – все-таки пошел. Франция XVIII века имела свои символические книги – например, Руссо, своих святых – как Вашингтон и Франклин, свое изуверство и свой иезуитизм, наконец – внешние формы, обряды во время террора имели грозную обязательную силу. Так, как в теории французские философы принимали за догматы – простые истины науки, чуть не молились закону тяготения, так в практических сферах потом они придавали религиозный характер полицейским распоряжениям, и закон свободы был для них законом тяжелым и мрачным. Я тороплюсь сказать вам: не ищите в этих словах порицания великой эпохи, я хочу только указать эту постоянную черту французского характера. Она является в страшном величии в 93 году и страшной низости в 48 – это хороший знак, французы становятся совершеннолетнее. В первую революцию – религия республики была на месте, нынче религия собственности является каким-то уродством, опираясь на догмат suffrage universel. Характер первой революции романтический, юношеский, героический. Романтизм значит несовершеннолетие, героизм – отрочество, – но они прекрасны в своей горячей вере в будущее, в народ, в первый радостный день освобождения от прошлых учреждений, на краю гибели. Вера спасла Францию – но не свободу – и она спасла только Францию – а не республику. Забудем кровь, пролитую тогда, примиримся с нею. Где есть фанатизм, там ждите самоотверженных и страстных людей, из которых одни, отирая слезы, обрекут себя на страшную долю палачей, а другие с веселым челом, с песнью на устах, с верой в сердце – пойдут на плаху. Тогда увлеченье было так велико, что насильем хотели освобождать. Тогда думали, что достаточно объявить людям, что они свободны – чтоб их сделать свободными. В этом доверии к человеческому разумению, в этой вере в удобоисполнимость идеала лежит именно юношеский элемент того переворота. Горячая вера и горячая любовь не ждет, не рассчитывает, она бывает нетерпелива, беспощадна от самонадеянности. Нынешнее salus populi не имеет ни одного луча того времени, его фанатизм – холоден.