Побежденная Италия, уступая мало-помалу и шаг за шагом политическую жизнь, – не долго выносила в груди избыток сил, богатство способностей своей широкой натуры – она явилась в главе художественного и умственного движения, она воскресила греческую философию, она создала живопись – и, верная своей федеральной натуре, рисует на три типа, – рисует так, что вы узнаете города по школам. Артистический период итальянской жизни, совпадающий с отроческой отвагой новой мысли, едва порвавшей схоластику, был упоительным временем для всего человечества, особенно для Италии, которая так умеет наслаждаться. Но тут ждал другой враг бедную Италию. Правда, ей позволили рисовать, ваять и строить – но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, но Ванини и Джордано Бруно – казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло – Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции шли занимать папский престол, вопреки веку, вопреки стране эти люди снова возвращались к суровому монашеству, – преследующий и злой характер католицизму привился с Реформацией, доминиканцы подняли с воплем негодования знамя крестового похода против мысли, иезуиты образовали янычар, преторианцев около церкви и св. отца. Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица, – Италия, обиженная, оскорбленная во всем человеческом, связанная по рукам и ногам, действительно походила на литографированную женщину, которую здесь продают на всех перекрестках, голова у ней склонилась на грудь, скованные руки опустились; изнуренная, доведенная до отчаяния преследованием – она отдалась старческим объятиям, ревнивым, ядовитым, не из любви – а от устали, от истощенья, от слабости. С тех<пор> прошли двести томных лет для Италии – и в двести лет все эти вампиры не могли высосать ее крови – удивительный народ!
Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил в нее несколько стихов злого укора, стихов, в которых нигде нет ни упованья, ни утешенья. Тяжелый coн Италии, ее паденье, ее грязную сторону, ее мелкую сторону он схватил метко, – но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия? – говорит он в заключение, – нет, это уж не Италия».
Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen,
Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gläubig und froh!
Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн, – был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог не видать жизни в итальянце и острой закваски, бродящей в проявлениях странных, неустроенных, – для этого достаточно было взглянуть на лицо первого встречного, посмотреть на его мимику, – он и видел все это, но знаете ли, как оценил? – словами:
Leben und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht!
Я думаю с своей стороны, что если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht, – то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок – то они давно превратились бы в народ лаццаронов и монахов, воров и тунеядцев, и при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность итальянцев спасла их. Не странное ли дело – а оно так; несмотря на все бедствия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю – итальянец никогда не был до того задавлен, как француз до революции, как немец в XVIII столетии. Этого общего принижения личности никогда не было в Италии, – итальянец потому был свободнее, что не всю жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием – никогда целью, оттого падение государства не могло раздавить внутренней твердыни. Итальянский крестьянин так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик – на собственность. Нигде не видал я, кроме в средней Италии и в Великороссии, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно прошли по лицу людей – не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, такой принцип самобытности, принцип непонятный им самим – до поры, до времени, – который дает им хранительную силу и страдательный отпор, от которого, как от скалы, отскакивает все, посягающее на разрушение их самобытности. Вот вам пример. В конце XVIII столетия французская республика устроила несколько республик в Италии. Французы поступали так, как поступают абстрактные пропагандисты в восьмнадцать лет – т. е., не принимая в расчет ничего индивидуального, гнули личности народов в форму, выдуманную в Париже и которую они сначала добросовестно считали равно годною для Отаити и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были несравненно лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризировали много имений, признали неприкосновенность лица и юридическую одинакую правомерность, дали свободу мысли и свободу петиции, о которой итальянцы и не мечтали, – как, казалось бы, не увлечься народу; а итальянцы смотрели хладнокровно и даже враждебно на новое правительство, оно было им не по душе – оно оскорбляло в тысяче случаев местные привилегии, обычаи, индивидуальности; они не верили в республики, заводимые генералом Бонапартом при помощи кровавой памяти генерала Массены; время доказало потом, кто был прав – народ ли, принявший освобождение за новую фазу неволи, или среднее сословие, бросившееся в объятия Наполеону – для того, чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сыну – Наполеону, сестре Полине – и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода еще более ухудшилось, оно даже стало местами хуже, нежели было в начале XVIII. Реакция была страшная, беспощадная, мелкая, грубая, сухая, мстительная – и, что всего хуже, не национальная. Пиэмонт и Неаполь хотели в двадцатых годах попробовать у себя заальпийскую монархию, Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против них восстала такая же ненациональная оппозиция – оппозиция, бравшая свои вдохновения с французcкой трибуны, которая тогда была в самом блестящем периоде своем, – оппозиция либерализма общеевропейского, времени Лафайета. На первый случай победа осталась на стороне правительства – казалось, Италия перешла в прошедшее, она одной ногой стояла в гробе, Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия географический термин». – Литература была невозможна, классики, составляющие славу Италии в Европе, – были запрещены в Риме, итальянские историки были запрещены почти везде, кроме Флоренции, или продавались в очищенных изданиях; все энергическое бежало, экспатриировалось или шло в Сант-Анжело, в С.-Елм, в Шпильберг; в материализме жизни, в грубых наслаждениях, в суетной потере времени гибло молодое поколение; в Милане, в Венеции были взяты все меры, чтоб поддерживать это направление, – молодой человек, не игрок, не развратный, не офицер, считался подозрительным; разумеется, всех развратить было нельзя – кто не знает огненные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия и кончавшиеся страшными казнями и новыми реакциями! Эпоха эта, вполне развившаяся с 1821 года, достигла своей полной высоты – избранием Григория XVI папой. – Григорий XVI и его министр Ламбрускини были вторыми представителями официальной Италии своего времени. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку на дружбу и службу. Людвиг-Филипп писал ему доносы – он писал доносы Меттерниху. Тюрьмы в Риме и папских владениях к концу его святительства были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать арестантов – i роlitici. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан – этот голос, этот стон шел совсем из другого начала, это не была иноземная демагогия, а негодование народа, которому наконец нельзя было дышать. Григорий XVI понял опасность – и решился во что б то ни стало задушить народ и реакцию. Чтоб не распространяться более об этом человеке, я скажу одно, но это одно, если вы взвесите, важнее целого тома in folio. Австрийский кабинет, долго молчавши, не мог наконец вынести и закричал: «Basta, santo padre!» Меттерних писал ноту в защиту Романьи и Болоньи и доказывал кротким кардиналам, что есть же