Том 5. Письма из Франции и Италии - Страница 75


К оглавлению

75

«Но где же было общество без лицемерия? Да, где? покажите-ка?» Что делать! Надобно сознаться, правда…


И прежде плакал человек,
И прежде кровь лилась рекою…

Да еще надобно сознаться, что женщины коварны… что мужчины, как мухи, к ним льнут, что нет правила без исключенья, что, пока будут люди, будут злоупотребления, а пока будет буржуази, у нее будет кодекс глубокомысленных сентенций в китайском вкусе…

Все это так; но вот что меня сбивает: как же это по железным дорогам люди никогда прежде не ездили, а мы ездим?

А если раздумаемся, в самом деле трудно решить, следует ли защищать лицемерие, т. е. ложь, или нападать. Вот хоть бы сказать о деле Эквилье.

Эквилье за ложь и за то, что он не подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал у «провансальцев», играл ночью в карты, имел связи с женщинами и ездил к актрисам, посадили на десять лет в тюрьму (reclusion – это хуже простой тюрьмы). А Гранье де-Кассаньяк, солгавший в том же деле, уличенный во лжи да еще в дополнение подбивавший свидетелей, даже не отдан под суд. Может быть, он подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал в Rocher de Cancale, играл днем на бильярде, имел связи не с женщинами и только ссорился с актрисами, может быть… не знаю. Что же, надобно лгать или не надобно? Это как вам угодно… Друг Гизо, друг Дюшателя и еще более друг лжи поехал в Италию; климат, антики, картины, альпы и сопраны – и он под голубым небом Италии будет думать, «как хорошо лгать».

Друг Бовалона, друг актрис в то же время едет в тюремной карете обдумывать на полном досуге в каком-нибудь мерзком центральном остроге, «как дурно лгать».

Ну, а как вам нравится выходка прокурора против целого сословия драматических артистов? Я не мог вам передать с стенографической точностью речь прокурора, но слова подчеркнутые с подлинным верны. Что, у вас нет сестры, жены, друга на сцене, и прекрасно, если нет, а то ежели знакомство увеличивает вину, то родство, я думаю, само по себе преступление. А как кричали буржуа, когда не хотели хоронить Тальму? Это другое дело; а подобная диффамация нравится им, они ей аплодируют грязными руками своими; буржуази не терпит все, что не тонет с нею в болоте посредственности и пошлой жизни; как не ненавидеть им женщин, получающих большие деньги, – женщин, на которых ходят смотреть с восторгом, – женщин, о падении которых они слыхали, бледнея от зависти, потому что они падали не в их объятия, – а там что им за дело, что благородные женщины, матери семейства, великие таланты – Виардо, Рашель, Линд, Гризи – оскорблены рядом с какой-нибудь развращенной! – Грязные люди, мелкие люди!

Однако довольно с них на этот раз. – Я с ними расстаюсь, посмотрю на них издали, с апеннинских высот и с итальянского берега… есть художественные произведения, которые надобно смотреть отступя. – Прощайте до следующего письма.

15 сентября 1847.

P. S. Приехала Карлота Гризи… ни слова не скажу о ней: во-первых, боюсь: прокурор рассердится, что я в одном письме упоминал о нем и о танцовщице; во-вторых… даже говорить об этой вьющейся, гибкой, неуловимой ящерице с изумрудными глазами опасно, очень опасно, а видеть и не приведи бог. Вы не видали, ну, вам и ничего, а у меня вот теперь перед глазами, как живая… вот… вот… исчезла! Ах, зачем я не Аполлон Савромах!

Письма с Via Del Corso

Письмо первое

К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. – Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; – там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи – остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. – «В Италию, в Италию!» – Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. – А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, – я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, – как на смех ничего, – мы покатились. – «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», – думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня – но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее – прощай, Париж, прощай, – и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. – «Как эта станция называется?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерклось совершенно – я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары – – и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. – Париж, господа, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.

75