Тягость этого состояния западный человек, привыкнувший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.
И это не только потому, что русский – посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого; так смотрел Бу-Маза на Париж из своего дома на Елисейских Полях; так смотрит европеец на Китай.
Русский, напротив, страстный зритель, он оскорблен в своей любви, в своем уповании, он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые от избытка любви и доверия.
У бедуина есть своя почва, своя палатка, у него есть свой быт, он воротится к нему, он отдохнет в нем. У еврея – у этого первозданного изгнанника, у этого допотопного эмигранта – есть кивот, на котором почиет его вера, во имя которого он примиряется с своим бытом.
Русский беднее бедуина, беднее еврея – у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило. Может, в этом-то и лежит зародыш его революционного призвания.
Оторванный от народного быта во имя европеизма, оторванный от Европы душным самовластием, он слишком слаб, чтоб сбросить его, и слишком развит, чтоб примириться с ним. Ему остается удаление.
Но куда удалиться? Не все способны день и ночь играть в карты, пить мертвую чашу, отдаваться всевозможным страстям, чтоб заглушить тоску и умертвить душу. Есть люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века, поклонение французской революции – их первая религия; свободное германское мышление – их катехизис, и для них не нужно было, чтоб Фейербах разболтал тайну Гегелева учения, чтоб понять ее.
Из этого мира истории, мира чистого разума, он идет в Европу, т. е. идет домой, возвращается… и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь острогот, начитавшийся св. Августина и пришедший в Рим искать весь господню.
Средневековые пилигримы находили по крайней мере в Иерусалиме пустой гроб – воскресение господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истощенную мучительными родами.
Будет ли она жива?
Будет ли жив ребенок?
Да – нет?.. спросить не у кого, философы суеверны, революционеры консервативны, они ничего не могут сказать. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scène, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет, он представляет к учету, как вексель, писанные теории, которым он верил на слово, – над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников. «Где же наконец те сильные, те пророки, которые нас вели, манили?» Они-то первые и обанкрутились. Их мнимые богатства были просто акции на будущий капитал, это было приложение системы Лау к нравственному миру.
Непоследовательность революционных людей, их двойство глубоко оскорбляет нас. Они поддерживают одной рукой то, что ломают другой; им жаль дряхлого мира, и, пока они мирволят ему, плачут об нем, мир будущего проходит у них сквозь пальцы. Одни боятся логического вывода, другие не могут его понять и почти все стоят еще на том берегу, где дворцы, церкви, суды.
Печальное знамение остановки, предела, смерти бросается в глаза, и мы его равно читаем на челе мучеников, гибнущих на галерах, и на челе каторжников, пирующих в Тюльери.
«И это рабы царя, бог весть зачем являющиеся из-под своего снега, осмеливаются видеть?»
Не их вина, если они видят. Варвары спокон века отличались тонким зрением; нам Геродот делает особую честь, говоря, что у нас глаза ящерицы…
«…Русский, снимая с себя цепи, становится самым свободным человеком в Европе. Что может его остановить? Уважение к его прошедшему? – Новая история России начинается с полнейшего отречения преданий. Или петербургский период? „Это пятое действие кровавой трагедии, представленной в публичном доме”, нас ни к чему не обязывает. Оно оставило не верования, а сомнения.
С другой стороны, ваше прошедшее служит нам поучением, но не больше, мы нисколько не считаем себя душеприказчиками вашей истории. Ваши сомнения мы принимаем, но ваша вера нас не трогает, вы слишком религиозны для нас. Мы готовы делить ваши ненависти, но не понимаем вашей привязанности к наследию ваших предков. Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает – но мы бессильны, связаны по рукам и ногам. Отсюда наша вечная ирония, злоба, разъедающая нас и ведущая нас в Сибирь, на пытки, к преждевременной смерти. Люди жертвуют собой без всякой надежды – от скуки, от тоски… В нашей жизни есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского.
Не обвиняйте нас в безнравственности, потому что мы не уважаем то, что вы уважаете, – с каких пор детям в воспитательных домах ставят в упрек, что они не почитают родителей?
Мы свободны, потому что начинаем с самих себя. Преемственное в нас только наша организация, народная особенность, прирожденная нам, лежащая в нашей крови, в нашем инстинкте. Мы независимы, потому что у нас ничего нет, нам нечего любить; горечь, обида в каждом воспоминании; науку, образование нам подали на конце кнута.
Что нам за дело до ваших преемственных обязанностей, нам, меньшим и лишенным наследства? И как нам принять вашу поблеклую нравственность, не человеческую и не христианскую, существующую только в риторических упражнениях, в воскресных проповедях, в прокурорских разглагольствованиях? С чего нам уважать ваши судебные палаты с их тяжелыми, давящими сводами, без света и воздуха, перестроенными на готический лад в средние века и побеленными вольноотпущенными мещанами после революции?..