Роковая неловкость Временного правления вела его от ошибки к ошибке, чтоб не сказать от измены к измене. Если б выборы назначены были немедленно, можно было бы ожидать, что под влиянием недавней революции – изберут республиканцев; если б выборы были отложены на долгий срок, можно было бы несколько приготовить народ, особенно крестьян. Правительство не сделало ни того, ни другого, оно дало ровно столько времени, сколько было нужно, чтоб одушевление простыло и чтоб реакция ободрилась. Оно употребило одну réclame électorale, это надбавочный налог сорока пяти сантимов. Нелепость этой меры превышает всякое человеческое пониманье; она оскорбила земледельцев, она их восстановила против республики, сорок пять сантимов сделались знаменем реакции. Крестьяне собственно через этот налог узнали о республике, она им рекомендовалась прибавкой тяжести. Да откуда было взять деньги? Откуда угодно, только не с бедных людей, задавленных и без того общественной несправедливостью. Откуда брал деньги Камбон? – Тогда был террор. – Хорошо, откуда в конце 1795 года достала Директория 600 миллионов? Наконец, сир Робер Пиль, конечно не революционер, прибегнул же к income-tax?
Клуб Бланки понял гибельное действие, которое произведет надбавочный налог, он послал депутацию к правительству. Гарнье-Пажес отвечал делегатам клуба, что само правительство видит неловкость этой меры и постарается поправить ее. Как же оно поправило? Оно велело не взыскивать 45 сант. с людей, которым мэры выдадут свидетельство, что им нечем заплатить. Если это была увертка, то Гарнье-Пажес дурной шутник; если же он это сделал по убеждению, то мы имеем право усомниться, не поврежденный ли он? Не только во Франции, где по чрезвычайно развитому чувству гордости никто не признается в бедности, но где угодно, объявите налог с таким оскорбительным изъятием для неимущих, его или все заплотят или никто. Так и случилось; там, где не заплатили, правительство приняло военные меры…
Парижский народ и клубы с ужасом видели, что правительство сбилось с дороги, они подозрительно смотрели на всех членов, исключая Ледрю-Роллена, Луи Блана и Альбера. Клубы давали советы, указывали зло, ошибки через журналы, через делегатов; правительство и не думало переменить линии поведения. Они говорили, например, что невозможно оставить судьями людей, занимавшихся лет двадцать пять преследованием республиканцев, – правительство их оставило.
Вместе с падением электорального ценса пало исключительно буржуазное устройство Национальной гвардии; каждый гражданин, получая голос, получал ружье. Вооруженный Париж представлял огромную силу, он делался не только столицей демократии, но ее великой дружиной; войск в Париже тогда не было и не могло быть, пока народ имел голос и волю. Вооруживши весь Париж, Временное правительство ввело новую массу в старые кадры легионов Национальной гвардии; вновь взошедшие в легионы естественно подчинились прежним членам, приняли большей частию их направление и дух. Кабэ десять раз в своем клубе говорил о необходимости распустить Национальную гвардию и потом вновь ее составить, он сильно восставал против мундира – и был прав. Мундир вообще вещь превредная, он отделяет человека от других, но он нигде не вреден до такой степени, как во Франции; Франция со времен Наполеона заражена солдатизмом. Правительство дальше уничтожения меховых шапок не пошло, оно оставило прежние мундиры и дозволило вновь поступившим остаться в обыкновенном платье; люди в мундирах, само собою разумеется, тотчас составили аристократию в легионах.
Что касается до устройства работ, правительство и не думало серьезно заняться этим вопросом, оно не имело никакого плана, никакого мнения об этой важнейшей задаче современности. Чтоб отделаться от нее, оно назначило Луи Блана и Альбера председателями комиссии о работниках и отослало их на другой край Парижа в Люксембургский дворец. Сверх того, оно, не ожидая ее решения, основало национальные мастерские, вроде убежища для работников, лишенных работы вследствие революции. Эти знаменитые ateliers nationaux, поставленные на счет социалистам, были изобретены консерваторами Временного правительства не из желания добра, я из страха перед двумя стами тысячами человек, не имевших ни насущного хлеба, ни занятия. Много ли, мало ли сделала люксембургская комиссия – важность ее не подлежит сомнению: социальный вопрос сделался государственным. Такие вещи народ не забывает, как ни расстреливай его, ни депортируй. Временное правительство было вынуждено работниками назначить для них комиссию, – это первая церковь, данная христианам в древнем Риме; Луи Блан был первосвященник и проповедник нового храма. Речи Луи Блана раздавались глубоко в сердцах настрадавшихся не только от нужды – но от оскорблений. Слова симпатии и братства слышались ими с высоты той самой трибуны, на которой за несколько дней тому назад кашлял сгорбившийся старик Пакье, бездушный и лукавый представитель отходящего и дряхлого мира. В заседаниях комиссии мало делали дела, но они иногда оканчивались слезами; это были торжественные литургии отроческого социализма, дружеские беседы, значительно действовавшие на развитие работников. Однажды перед окончанием заседания пришел Ламартин, Луи Блан закрыл уже беседу, народ стал расходиться, вдруг крошечный Луи Блан бежит снова на трибуну, шумит, звонит, просит приостановиться, работники останавливаются, Луи Блан говорит им:
– Друзья мои, сейчас товарищ мой, гражданин Ламартин, получил весть, что венский народ одержал победу, Меттерних бежал, революция торжествует; я вас остановил, чтоб поделиться с вами хорошей новостью. Да здравствует всеобщая республика!