Рим беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещение – почти все остальное; у него все уменьшалось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же жила подаянием, огромные достояния монастырей и духовных корпораций все так же служили для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Рим, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Он уверен, что он попрежнему первый город во вселенной, что торговля всего мира стремится на его рынки, что он нравственный центр христианства и что Европа лучше ничего не просит, как прислать ему все, что нужно, от восковых свечей и ладану до драгоценных каменьев и слитков золота.
Чем далее живешь в Риме, тем больше исчезает его мелкая сторона, и тем больше внимание сосредоточивается на предметах бесконечного изящества; грязные сени, отсутствие удобств, узкие улицы, нелепые квартиры, пустые лавки становятся все меньше и меньше заметны, и другие стороны римской жизни вырезываются, как пирамиды или горы из-за тумана, яснее и яснее. Такова самая Campagna di Roma. Сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, такие пустыри найдутся, кажется, и на берегах Истры, но мало-помалу человек знакомится с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима. Ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте – становятся все роднее… Там медленно двигается осел, постукивая бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит пригорюнившись и смотрит – женщина несет какой-нибудь овощ, – в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, она останавливается отдохнуть, грациозно поддерживая рукой свою ношу на голове, и смотрит вдаль, и черные глаза ее выражают такую тоску, такую задумчивость, о которой она и не подозревает, – и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и широкая, на бесконечное поле и горы, на пропадающую в неопределенной дали зубчатую линию акведуков, идущую целые мили, на пастуха и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну веселую минуту – это захождение солнца: тут она облита ярким светом, который меняется каждые две-три минуты, и вдруг поднимается роса, пурпур сменен ночью, и даль исчезла, – ничего не видать, кроме теперь только заметного огонька пастухов и двух-трех ближних развалин.
Раз ночью сидел я с одним молодым итальянцем на полуобрушившемся своде терм Каракалы – точно на высокой горе. Что за размах, что за своды, что за необычайные размеры, какая могучая фантазия, дерзость замыслов, упорность в исполнении! Совы и летучие мыши шныряли на месячном свете, вдали был слышен одинокий протяжный лай собаки на Тибре, – Байрон слышал подобный лай из Колизея.
– Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания – они равно свидетели их силы и их тиранства, – сказал мой товарищ.
Я не вытерпел и отвечал ему:
– Да в том-то и величие их, что руками невольников они умели воздвигать великое, что, грабя мир, они клад не зарывали в землю, а расчищали достойную арену для своего царского разгула. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, – каждая арка, каждая колонна говорят о силе, о шири, об этом стремлении к раздолью, которое свидетельствует, что римляне действительно пожили, в полном значении слова.
– А какая в них польза?
– Вам ли, итальянцу, это говорить – вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микель-Анджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтоб делать дело.
– Вы правы, – сказал, расхохотавшись, неолиберал, увлеченный антиитальянскими теориями тщедушного утилитаризма.
…Вторая великая сторона Рима – это обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души, очищенный тем, что видел, и примиренный со многим – так, как это было со всеми людьми в самом деле, приходившими со всех концов мира на поклонение изящному в Ватикане, в Капитолии… и так, как это будет со всеми людьми грядущих веков до тех пор, пока время пощадит эти великие залоги человеческой мощи. Когда мучительное сомнение в жизни точит сердце, когда перестаешь верить, чтоб люди могли быть годны на что-нибудь путное, когда самому становится противно и совестно жить – я советую идти в Ватикан. Там человек успокоится и снова что-нибудь благословит в жизни. Ватикан не похож на все прочие галереи: это пышные палаты, украшенные изящными произведениями, а не выставка картин и статуй.
Галереи вообще очень утомительны и больше полезны, нежели изящны; каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анджело хороши в своем одиночестве на одной из стен Сикстинской капеллы; его Моисей в церкви – просто дома; пусть будут картины на каждой стене, лишь бы эти стены не были для картин. В галерее человек через час чувствует, что он не в состоянии понимать, и все-таки смотрит по обжорливости своей натуры. Я уверен, что много превосходных произведений утоплены, затеряны в больших галереях, в многом множестве других картин, где еще к тому они задавлены двумя-тремя chefs-d’oeuvre’aми. Добро бы еще картины располагались в строгом историческом порядке, такого размещения я нигде не знаю, кроме в берлинском музее; зато там, кроме исторического порядка, ничего нет. – Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям, а с прочими встречался, как с незнакомыми на улице, – может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до знакомства с ними, ну а пока пусть себе идут мимо.