Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье. Я нравственно выздоровел, переступив границу Франции, я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других, многие упования снова воскресли в душе, я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую торжественную минуту ее жизни, исполненную тем изящным величием, которое присуще всему итальянскому, – дворцу и хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник, – все нарядно, радостно; мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и забыла о барщине, парни гуляют, как будто нет рекрутства, девки не думают о насильственном браке, дети играют в чистых рубашонках, – «они воскресли тоже, как говорит Фауст, из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в торжественном наряде, – страну, празднующую светлое воскресение свое, и представьте себе, что эту страну называют Италией!
А давно ли было то время, в которое Гейне говорил, что в письмах из Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? И все находили, что он прав, и весь талант Диккенса не спас его пустого рассказа. В Италии вновь ничего не происходило, а что было прежде, то было все высказано с гением Гёте и с негодованием леди Морган, с огненным словом Байрона и с плоскостью Фулширона. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, она лет двести, даже больше, ничего не делала, как будто нарочно для того, чтоб дать полное время описать себя со всех сторон, она позировала – великая красавица, великая куртизана между народами
– о tu, cui feo la sorte
Dono infelice di bellezza!..
Ho tempora mutantur, время тяжелого сна для Италии прошло; она, уставшая от двух великих прошедших, захваченная во внутреннем раздоре внешними врагами, покорилась им, у ней не было больше сил противустоять; может, она и нашла бы еще в своей груди отвагу и мощь, но эту грудь разъедал изнутри ядовитый рак папства. Теперь Италия забыла старые притязания и семейные ссоры, теперь она плохо верит в папство, она спаялась горем и слезами и требует государственного единства и гражданской свободы.
В Ливурне я увидел первую «чивику», il popolo armato. Я вообще не люблю ни орудий, ни солдат, но если уж есть необходимость в вооруженной силе, то внутренняя стража, составленная из граждан и не одетая в шутовской мундир, всего менее оскорбляет. По счастию, тосканская чивика еще не успела нашить себе мундиры, люди, одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев, с круглыми шляпами и в фуражках, с перевязью через плечо и с ружьем, занимали все караулы. Вы не можете представить себе, до какой степени это отсутствие мундира облагороживает часового. Мундир отрезывает человека от людей, для солдата существует полк, знамя, военная честь, а не честь гражданина, не город, не семья; это человек иного мира, его ремесло – убивать по назначению начальства, и потому он одет иначе, и потому он противопоставлен au péquin, фрачнику, мужику. Мундир – риза, облачение; солдат не мирянин, он жрец смерти, человеческих жертвоприношений. Надевать мундир на Национальную гвардию – нелепость или желание из нее сделать такое же покорное орудие в руках власти, как армии. Цель эта во Франции достигнута. Глядя на чивику в Ливурне, признаюсь, я не мог удержаться, чтоб не подумать, что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг – не в Ливурне, а на Литейной или на Морской – увидел таких часовых.
Из Ливурны мы съездили на несколько часов в Пизу. Все эти места остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз отрадны для меня – и, не странное ли дело, при слове «отрадных воспоминаний» моего путешествия мне представился – что вы думаете? – Кенигсберг. Есть города, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул от двенадцатилетних преследований, там я почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют также слабости, как и все смертные, и не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей.
В Тоскане политическое движение мне показалось еще сильнее, нежели в Пиэмонте. В Ливурне на улицах стояли группы людей, с жаром толковавших об политике, все принимали участие в разговорах и спорах: таможенные смотрители, факины и лодочники. Во всех лавках были вывешены трехцветные фуляры с зажигательными надписями, с воззваниями, с портретом Пия IX, на шляпах были огромные кокарды, женщины носили трехцветные банты, дети распевали гимн Пию IX.
Кстати – расскажу вам, как я не слыхал в первый раз этот гимн. Одним добрым утром читаю я, в Париже, – читаю там, где обыкновенно приклеивают афиши, на тех выдолбленных каменных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой для глубочайшего aparté, что в Château des Fleurs будут петь гимн «Pio nono». Château des Fleurs – сад, отделанный в ультрамещанском вкусе возле Arc de Triomphe, с декорациями на холстине, с искусственными развалинами, с маленькими фонтанчиками и разноцветными шкаликами. Бегу туда, беру билет и приготовляюсь слушать; играют кадрили, играют Страусовы вальсы, поют «чувствительную Перету», играют отрывок из «Сороки-воровки», – гимна все нет. Наконец затрещал жалкий фейерверк – мещанки испугались, их мужья показали храбрость Нея и Мюрата и с твердостью духа смотрели на полет ракет. Фейерверк – учтивое и огненное напоминовение, что пора идти вон; я в отчаянии отправляюсь к капельмейстеру с афишей в руке и требую «Pie Neuf». «Это не наша вина, – отвечает капельмейстер, – префект запретил, мы с своей стороны сделали все, что могли, nous vous avons donné pour le „Pie Neuf” un morceau de la „Pie voleuse! ”» И это запрещение никого не поразило, никого не удивило, кроме меня. Глубоко оскорбленный, шел я домой по Елисейским Полям и грустно посматривал на Place de la Révolution, с которого грозился черный и печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины 21 января; я обернулся – добродетельные мещане шли так мирно, так покойно домой, хохотали, курили, а вдали исчезал Arc de Triomphe, на котором мастерской резец так славно вырезал громовую «Марсельезу». Журналы едва помянули об этом. Вот вам Франция в 1847 году. Мишле, начиная курс второго семестра, сказал: «Господа, прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». Мишле забыл, что есть у фокусников ящики с двумя, с несколькими днами.