Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба.
Они обратились тоже к политической экономии.
Но какой ответ, какое наставление могли они найти в науке, последовательно говорившей неимущему «не женись, не имей детей, поезжай в Америку, работай 12, 14 часов в сутки, или ты умрешь с голоду!» К этим советам человеколюбивая наука прибавляла поэтическую сентенцию, что не все приглашены природой на пир жизни, и злую иронию, что вольному воля, что нищий пользуется теми же гражданскими правами, как Ротшильд.
Они увидели, что сытый голодному не товарищ, и бросили старую, безжалостную науку.
Критика – сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше.
Но критика и сомнение – не народны. Народ требует готового учения, верования, ему нужна догматика, определенная мета. Люди, сильные на критику, были слабы на создание, народ слушал их, но качал головой, и чего-то все доискивался.
Во всех новых утопиях было много разъедающего ума и мало творческой фантазии.
Народы слишком поэты и дети, чтоб увлекаться отвлеченными мыслями и чисто экономическими теориями. Они живут несравненно больше сердцем и привычкой, нежели умом, – сверх того, из-за нищеты и тяжкой работы так же трудно ясно видеть вещи, как из-за богатства и ленивого пресыщения.
Попытки нового хозяйственного устройства одна за другой выходили на свет и разбивались об чугунную крепость привычек, предрассудков, фактических стародавностей, фантастических преданий. Они были сами по себе полны желанием общего блага, полны любви и веры, полны нравственности и преданности, но не знали, как навести мосты из всеобщности в действительную жизнь, из стремления в приложение.
И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, – все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Хоть это лучше, нежели человек-машина, человек-снаряд, но все же оно тесно, неудовлетворительно. Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество – самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена.
Новое учение продолжало борьбу со старым не в народных движениях, не переворотами – но в мире литературно образованном. Старая наука, вовлеченная в злую полемику, не была в авантаже. Умы свежие, деятельные, сочувствующие с веком, оставляли ее, одни – по убеждению в истине новых учений, другие – видя недостаточность прежних.
Старая наука вскоре увидела опасность.
У нее было много поклонников, она была государственная, официальная, мещанская наука. Жадная и скупая посредственность ухватилась за прежнюю политическую экономию. Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения.
Во время Реставрации, когда социальные идеи были чистой мечтой, далекой, как Атлантида Моруса, – буржуазия либеральничала с своей политической экономией, – да и как ей было не либеральничать? Все перевороты, все несчастия Франции принесли плоды только среднему состоянию.
Июльская революция испугала ее – республикой. Она тотчас нашла своего мещанина-короля. Но когда проповеди улицы Менильмонтань стали комментироваться лионскими и парижскими работниками, когда страшная хоругвь с надписью «Vivre en travaillant ou mourir en combattant!» мрачно прогулялась по площади, когда все это вместе грозило испортить хозяйство и спутать приходо-расходные книги, буржуазия разом отреклась от всего либерального, кроме кукольной комедии представительной камеры, представлявшей опять ее же самоё. Перемену эту в поведении буржуазия сделала с наглостью, она прямо и открыто стала за монополь, за премию, которую она вырывает из рук работника капиталом.
Эксплуатация пролетария была приведена в систему, окружена всею правительственной силой, нажива делалась страстью, религией, – жизнь сведена на средство чеканить монету, государство, суд, войско – на средство беречь собственность.
За римским распутством шло монашеское христианство, за мистицизмом и изуверством – кощунство и скептицизм, за идеализмом – материализм, за террором – Наполеон, за бессребренной Горой, за мечтательной Жирондой – алчная, стяжающая буржуазия, – это lex talionis истории, наказание за прошлую односторонность. Пренебрежение к экономическим вопросам в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими – вызвало пренебрежение к политике и поглотило государственной экономиею – все остальные интересы.
Революционеры первой революции – идеалисты-художники. Мещане с самого появления представляют прозу жизни, домохозяина больше, нежели гражданина, – домохозяина, занимающегося частными делами, строящего фабрики, а не церкви. Либералы-идеалисты толковали о самоотвержении и презирали на словах, а иногда и на самом деле – пользу; они любили «славу» и не занимались рентой. Буржуазия исключительно занимается рентой, смеется над самоотвержением и хлопочет только о пользе. Те приносили выгоду на жертву идеям, буржуазия принесла идеи на жертву выгодам. Те лили кровь за права – буржуазия теряет права, но бережет кровь. Она эгоистически труслива и может подняться до геройства только защищая собственность, рост, барыш.