В Париже, как некогда в Афинах, а потом в Италии, почти нет выбора между двумя крайностями – или быть куртизаной, или скучать и гибнуть в пошлости и безвыходных хлопотах. Вы помните, что речь идет о буржуазии; сказанное мною не будет верно относительно аристократии, но ведь ее почти нет.
Кто наряжается, веселится, танцует? – La femme entretenue, двусмысленная репутация, актриса, любовница студента… Я не говорю о несчастных жертвах «общественного темперамента», как их назвал Прудон; те мало наслаждаются, им недосуг. Вместе с браком француженка среднего состояния лишается всей атмосферы, окружающей женщину любовью, улыбкой, вниманием. Муж свозит ее в дребезжащей ситадине на тощей кляче в Père Lachaise или, пользуясь дешевизной, отъедет по железной дороге станцию, свозит в Версаль, когда «бьют фонтаны», да раза два-три в театр, – вот ей на год и довольно. За эту жизнь современную буржуазию прославили семейно-счастливой, нравственной. Но такой почетной репутации мало для буржуазии, она имеет сильное поползновение аристократничать, хотя терпеть не может аристократов, потому что боится их превосходства в формах; слону смерть хочется иной раз пробежать газелью, – да где же научиться? – А Скриб на что? – Скриб надевает на себя ливрею швейцара и отворяет двери в аристократические залы времен регентства и Людовика XV; но хитрый царедворец умел везде выказать суетность обитателей этих зал рококо, перед вальяжностью зрителей: вы лучше – говорит он им – этих пустых людей, у них была только манера, се quelque chose. – «Отчего же и нам не иметь ce quelque chose?» – думает слон-газель и весело тащит из ложи свой живот и, улыбаясь, ложится спать. Он же ведь лучше!
Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера; ей отвечает на сцене водевиль. Водевиль – такое же народное произведение французов, как трансцендентальный идеализм немцев.
Но вы знаете пристрастие людей не совсем воспитанных ко всему неприличному; для них только сальное остро, только циническое смешно. Буржуа, строгий блюститель нравов у себя в доме, любит отпустить полновесную шутку, заставить покраснеть двусмысленным намеком девушку; он и дальше идет – он любит и поволочиться, вообще любит развратик втихомолку, такой развратик, который не может никогда его поставить лицом к лицу с его обличенной совестью в треугольной шляпе, называемой полицейским служителем; он развратен включительно до статей кодекса о дурном поведении граждан. На сцене все это отразилось, как следовало ожидать; водевиль (из десяти девять) принял в основу не легкую веселость, не искрящуюся остротами шутку, а сальные намеки. Так, как в классических трагедиях, боясь потрясти нервы, убивали за сценой, так во многих пьесах новой школы вас заставляют предполагать за кулисами… не убийство, нет, – совсем противоположное. Терпеть не могу пуританской строгости, люблю смотреть и на свирепый канкан и на отчаянную польку; но, воля ваша, есть нечто грустное и оскорбительное в зрелище двадцати зал, в которых набились битком люди с шести часов вечера для того, чтоб до двенадцати восхищаться глупыми пьесами, сальными фарсами, и это всякий вечер. Пристрастие к двусмысленностям и непристойностям испортило великие сценические дарования; художники, увлекаемые громом рукоплесканий (на которые здесь очень скупы), так избаловались, что они каждому слову, каждому движению умеют придать нечто… нечто кантаридное. Ни Дежазе, ни Левассор не изъяты этого недостатка.
Было время, когда острая и сметливая публика умела ловко поднять всякий политический намек, всякую смелую мысль; это было во время беранжеровских песен и памфлетов Курье; нынче она охладела к идеям, к «словам»; да и, к тому же, хорошо было фрондерствовать во время Реставрации, а теперь мы сами стали консерваторами и боимся слишком зацеплять политику.
Зато, что касается героизма, до высокой отваги, – буржуа беспримерен; недаром он с себя снял исторический мундир той Национальной гвардии – первой. Людовику-Филиппу стало жаль мундир, который он нашивал в грозную годину; он разрешил другим носить тунику и кепи, а сам остался попрежнему в старом мундире. Надобно видеть что делается, когда в опере поют: «L’Anglais ne règnera», – вопль, шум, треск, – буржуа, вне себя от патриотизма, кричит: «Ne règnera! Ne règnera!» и смотрит с гордым видом на какого-нибудь секретаря лорда Норменби, который, не двигаясь ни одним мускулом, как гибралтарская скала, сидит в ложе, в белом галстуке из крашеной стали и с одной венозной кровью в лице. Приезжий издалека мог бы подумать, что война между Англией и Францией во всем разгаре, что английский флот стал на якоре в Булонском лесу и что Мафусаил-Веллингтон дерется с Мафусаилом-Сультом в Батиньолях, – а это еще entente cordiale!
После этого введения можно бы поговорить о театре, но отчего же не поговорить о нем в следующем письме?..
P. S. Перечитывая письмо, мне захотелось прибавить еще несколько слов о прислуге. О тягости, несправедливости, взаимном стеснении и взаимном разврате, происходящем от лакейства, говорят давно; но, не будучи диким или Жан-Жаком, как же обойтись без частной прислуги? В Париже частная прислуга со всяким днем становится менее нужною. Люди ограниченного состояния не имеют своих слуг – и живут очень удобно. Необходимость делает в этом отношении, как и во всех, то, о чем убеждение красноречиво разглагольствует. Все мы страшные теоретики, а на приложения смотрим свысока, мы носимся на воздушном шаре по воскресеньям – а в будни наша жизнь течет себе и утекает по грязной и глинистой почве.